Неточные совпадения
Публика
начала даже склоняться в пользу того мнения, что вся эта
история есть не что иное, как выдумка праздных людей, но потом, припомнив лондонских агитаторов [Даже и это предвидел «Летописец»!
Несмотря на то, что недослушанный план Сергея Ивановича о том, как освобожденный сорокамиллионный мир Славян должен вместе с Россией
начать новую эпоху в
истории, очень заинтересовал его, как нечто совершенно новое для него, несмотря на то, что и любопытство и беспокойство о том, зачем его звали, тревожили его, — как только он остался один, выйдя из гостиной, он тотчас же вспомнил свои утренние мысли.
Все присутствующие изъявили желание узнать эту
историю, или, как выразился почтмейстер, презанимательную для писателя в некотором роде целую поэму, и он
начал так...
Даже из-за него уже
начинали несколько ссориться: заметивши, что он становился обыкновенно около дверей, некоторые наперерыв спешили занять стул поближе к дверям, и когда одной посчастливилось сделать это прежде, то едва не произошла пренеприятная
история, и многим, желавшим себе сделать то же, показалась уже чересчур отвратительною подобная наглость.
Даже бумага выпала из рук Раскольникова, и он дико смотрел на пышную даму, которую так бесцеремонно отделывали; но скоро, однако же, сообразил, в чем дело, и тотчас же вся эта
история начала ему очень даже нравиться. Он слушал с удовольствием, так даже, что хотелось хохотать, хохотать, хохотать… Все нервы его так и прыгали.
— Вот ваше письмо, —
начала она, положив его на стол. — Разве возможно то, что вы пишете? Вы намекаете на преступление, совершенное будто бы братом. Вы слишком ясно намекаете, вы не смеете теперь отговариваться. Знайте же, что я еще до вас слышала об этой глупой сказке и не верю ей ни в одном слове. Это гнусное и смешное подозрение. Я знаю
историю и как и отчего она выдумалась. У вас не может быть никаких доказательств. Вы обещали доказать: говорите же! Но заранее знайте, что я вам не верю! Не верю!..
— Но сам Маколей [Маколей Томас Бабингтон (1800–1859) — английский историк. Главная работа — «
История Англии».]… —
начала было Кукшина.
— Я тебе обещался рассказать его
историю, —
начал Аркадий.
— Совет невежды! В тот век, когда Бергсон
начинает новую эру в
истории философии…
— Вот, я даже записала два, три его парадокса, например: «Торжество социальной справедливости будет
началом духовной смерти людей». Как тебе нравится? Или: «
Начало и конец жизни — в личности, а так как личность неповторима,
история — не повторяется». Тебе скучно? — вдруг спросила она.
— Мы, люди, —
начал он, отталкивая Берендеева взглядом, — мы, с моей точки зрения, люди, на которых
историей возложена обязанность организовать революцию, внести в ее стихию всю мощь нашего сознания, ограничить нашей волей неизбежный анархизм масс…
— Сам народ никогда не делает революции, его толкают вожди. На время подчиняясь им, он вскоре
начинает сопротивляться идеям, навязанным ему извне. Народ знает и чувствует, что единственным законом для него является эволюция. Вожди всячески пытаются нарушить этот закон. Вот чему учит
история…
У него была привычка беседовать с самим собою вслух. Нередко, рассказывая
историю, он задумывался на минуту, на две, а помолчав,
начинал говорить очень тихо и непонятно. В такие минуты Дронов толкал Клима ногою и, подмигивая на учителя левым глазом, более беспокойным, чем правый, усмехался кривенькой усмешкой; губы Дронова были рыбьи, тупые, жесткие, как хрящи. После урока Клим спрашивал...
Не считаю предков ангелами, не склонен считать их и героями, они просто более или менее покорные исполнители велений
истории, которая, как вы же сказали, с самого
начала криво пошла.
Из открытого окна флигеля доносился спокойный голос Елизаветы Львовны; недавно она
начала заниматься
историей литературы с учениками школы, человек восемь ходили к ней на дом. Чтоб не думать, Самгин заставил себя вслушиваться в слова Спивак.
Он крепко вытер бороду салфеткой и напористо
начал поучать, что
историю делают не Герцены, не Чернышевские, а Стефенсоны и Аркрайты и что в стране, где народ верит в домовых, колдунов, а землю ковыряет деревянной сохой, стишками ничего не сделаешь.
Общий хохот покрыл его голос. Напрасно он силился досказать
историю своего падения: хохот разлился по всему обществу, проник до передней и до девичьей, объял весь дом, все вспомнили забавный случай, все хохочут долго, дружно, несказанно, как олимпийские Боги. Только
начнут умолкать, кто-нибудь подхватит опять — и пошло писать.
Особенно красив он был, когда с гордостью вел под руку Софью Николаевну куда-нибудь на бал, на общественное гулянье. Не знавшие его почтительно сторонились, а знакомые, завидя шалуна,
начинали уже улыбаться и потом фамильярно и шутливо трясти его за руку, звали устроить веселый обед, рассказывали на ухо приятную
историю…
— Женевские идеи — это добродетель без Христа, мой друг, теперешние идеи или, лучше сказать, идея всей теперешней цивилизации. Одним словом, это — одна из тех длинных
историй, которые очень скучно
начинать, и гораздо будет лучше, если мы с тобой поговорим о другом, а еще лучше, если помолчим о другом.
— Нельзя, Татьяна Павловна, — внушительно ответил ей Версилов, — Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и главное, чтоб с плеч долой спустить.
Начинай, мой милый, твою новую
историю, то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.
Читатель, я
начинаю теперь
историю моего стыда и позора, и ничто в жизни не может для меня быть постыднее этих воспоминаний!
— Скверно очень-с, — прошептал на этот раз уже с разозленным видом рябой. Между тем Ламберт возвратился почти совсем бледный и что-то, оживленно жестикулируя,
начал шептать рябому. Тот между тем приказал лакею поскорей подавать кофе; он слушал брезгливо; ему, видимо, хотелось поскорее уйти. И однако, вся
история была простым лишь школьничеством. Тришатов с чашкою кофе перешел с своего места ко мне и сел со мною рядом.
— Да уж, видно, такая твоя планида, — вступилась старушка, сидевшая за поджигательство. — Легко ли: отбил жену у малого, да его же вшей кормить засадил и меня туды ж на старости лет, —
начала она в сотый раз рассказывать свою
историю. — От тюрьмы да от сумы, видно, не отказывайся. Не сума — так тюрьма.
— Я одновà видела, как в волостном мужика драли. Меня к старшине батюшка свекор послал, пришла я, а он, глядь… —
начала сторожиха длинную
историю.
Карете своей адвокат велел ехать за собой и
начал рассказывать Нехлюдову
историю того директора департамента, про которого говорили сенаторы о том, как его уличили и как вместо каторги, которая по закону предстояла ему, его назначают губернатором в Сибирь.
Свою
историю Вера Ефремовна рассказала так, что она, кончив акушерские курсы, сошлась с партией народовольцев и работала с ними. Сначала шло всё хорошо, писали прокламации, пропагандировали на фабриках, но потом схватили одну выдающуюся личность, захватили бумаги и
начали всех брать.
Досказав всю
историю и всю гадость ее и еще с особенным удовольствием
историю о том, как украдены разными высокопоставленными людьми деньги, собранные на тот всё недостраивающийся памятник, мимо которого они проехали сегодня утром, и еще про то, как любовница такого-то нажила миллионы на бирже, и такой-то продал, а такой-то купил жену, адвокат
начал еще новое повествование о мошенничествах и всякого рода преступлениях высших чинов государства, сидевших не в остроге, а на председательских креслах в равных учреждениях.
— Она и опиумом могла лишить жизни, — сказал полковник, любивший вдаваться в отступления, и
начал при этом случае рассказывать о том, что у его шурина жена отравилась опиумом и умерла бы, если бы не близость доктора и принятые во время меры. Полковник рассказывал так внушительно, самоуверенно и с таким достоинством, что ни у кого не достало духа перебить его. Только приказчик, заразившись примером, решился перебить его, чтобы рассказать свою
историю.
Действие этого иррационального
начала создает непредвиденное и неожиданное в нашей политике, превращает нашу
историю в фантастику, в неправдоподобный роман.
Если бы в мире господствовало исключительно женственное
начало, то
истории не было бы, мир остался бы в «частном» состоянии, в «семейном» кругу.
В нашей
истории отсутствовало рыцарское
начало, и это было неблагоприятно для развития и для выработки личности.
Но все высшие
начала претерпевают в
истории искажение и деформацию.
В века новой
истории пытались рационализировать
начало власти, создав теорию социального договора.
До социалистической или коммунистической революции есть лишь введение в
историю, после нее только —
начало настоящей
истории.
Нужно
начать мыслить не по готовым схемам, не применять традиционные категории, а мыслить творчески над раскрывающейся трагедией мировой
истории.
Очень характерно, что в русской
истории не было рыцарства, этого мужественного
начала.
В века новой
истории, которая уже перестала быть новой и стала очень старой, все сферы культуры и общественной жизни
начали жить и развиваться лишь по собственному закону, не подчиняясь никакому духовному центру.
Вот этот-то Смердяков и вышел вторым слугой Федора Павловича и проживал, к
началу нашей
истории, во флигеле вместе со стариком Григорием и старухой Марфой.
Даже в
истории народов: этими случаями наполнены томы Юма и Гиббона, Ранке и Тьерри; люди толкаются, толкаются в одну сторону только потому, что не слышат слова: «а попробуйте — ко, братцы, толкнуться в другую», — услышат и
начнут поворачиваться направо кругом, и пошли толкаться в другую сторону.
Вера Павловна
начала свою
историю.
Если роды кончатся хорошо, все пойдет на пользу; но мы не должны забывать, что по дороге может умереть ребенок или мать, а может, и оба, и тогда — ну, тогда
история с своим мормонизмом
начнет новую беременность…
После нашей
истории, шедшей вслед за сунгуровской, и до
истории Петрашевского прошло спокойно пятнадцать лет, именно те пятнадцать, от которых едва
начинает оправляться Россия и от которых сломились два поколения: старое, потерявшееся в буйстве, и молодое, отравленное с детства, которого квёлых представителей мы теперь видим.
Нельзя же двум великим историческим личностям, двум поседелым деятелям всей западной
истории, представителям двух миров, двух традиций, двух
начал — государства и личной свободы, нельзя же им не остановить, не сокрушить третью личность, немую, без знамени, без имени, являющуюся так не вовремя с веревкой рабства на шее и грубо толкающуюся в двери Европы и в двери
истории с наглым притязанием на Византию, с одной ногой на Германии, с другой — на Тихом океане.
Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто — занимая кафедры в университете, кто — участвуя в обозрениях и журналах, кто — изучая русскую
историю; к этому времени относятся
начала всего сделанного потом.
Мы вообще в природе, в
истории и в жизни всего больше знаем удачи и успехи; мы теперь только
начинаем чувствовать, что не все так хорошо подтасовано, как казалось, потому что мы сами — неудача, проигранная карта.
…А между тем я тогда едва
начинал приходить в себя, оправляться после ряда страшных событий, несчастий, ошибок.
История последних годов моей жизни представлялась мне яснее и яснее, и я с ужасом видел, что ни один человек, кроме меня, не знает ее и что с моей смертью умрет истина.
Аристократия
начала несколько конфузиться. На выручку ей явились дельцы. Их интересы слишком скоротечны, чтоб думать о нравственных последствиях агитации, им надобно владеть минутой, кажется, один Цезарь поморщился, кажется, другой насупился — как бы этим не воспользовались тори… и то Стансфильдова
история вот где сидит.
Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях; против этого нечего было сказать. Мы
начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же
история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что «нам дадут только пять мест».
Огарев еще прежде меня окунулся в мистические волны. В 1833 он
начинал писать текст для Гебелевой [Г е б е л ь — известный композитор того времени. (Прим. А. И. Герцена.)] оратории «Потерянный рай». «В идее потерянного рая, — писал мне Огарев, — заключается вся
история человечества!» Стало быть, в то время и он отыскиваемый рай идеала принимал за утраченный.
Ошибка славян состояла в том, что им кажется, что Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь. То, что приходит теперь к сознанию у нас, то, что
начинает мерцать в мысли, в предчувствии, то, что существовало бессознательно в крестьянской избе и на поле, то теперь только всходит на пажитях
истории, утучненных кровью, слезами и потом двадцати поколений.